– Остановись, – и застыла, не рассерженная, а холодно, непреклонно негодующая и оскорбленная. Ей было тогда за пятьдесят (а когда они с дедом обвенчались, было пятнадцать), и все пятьдесят она прожила в уверенности, что существо мужского пола, не говоря уже – собственный муж, так же не может плюнуть ей в лицо, как, скажем, Бун, подъезжая к повороту, не может не дать сигнала. Даже не шевельнув рукой, не стерев плевка, она сказала, ни к кому не обращаясь: – Отвезите меня домой.
– Ну, Сара, – сказал дед. – Ну, Сара. – Он выкинул табак и вынул из другого кармана чистый носовой платок, но бабушка даже не дотронулась до него. Бун собрался было вылезти из машины, и зайти в дом, видный с дороги, и попросить ведро с водой, мыло и полотенце, но бабушка и от этого отказалась.
– Не трогайте меня, – сказала она. – Отвезите домой. – И мы поехали, и на одном из стекол бабушкиных очков, и ниже, па щеке, подсыхал длинный коричневый подтек, хотя мама все время предлагала поплевать на свой носовой платок и стереть его. – Оставь меня в покое, Элисон, – повторяла бабушка.
А маме – нет, маме табак не мешал. Во всяком случае, в машине. Может, дело было именно в этом. Но все чаще и чаще в то лето сзади сидели только мама, и я с братьями, и тетушка Кэлли, и кто-нибудь из соседских ребятишек и лицо у мамы горело, и сияло, и было счастливое, как у девчонки. Она изобрела нечто вроде щита на ручке или большого, легкого веера, и заслоняла нас почти с такой же быстротой, с какой дед поворачивал голову. И теперь он опять мог жевать табак, мама всегда была настороже и наготове со своей заслонкой, да и все мы стали очень проворные, так что дед еще не успевал подумать, что ему надо повернуть голову налево и сплюнуть, а мама уже подымала заслонку, и все мы на заднем сиденье отклонялись вправо, точно были нанизаны на проволоку, и это при постоянной скорости в двадцать – двадцать пять миль в час, потому что тем летом в Джефферсоне появилось еще два автомобиля; они как бы сами утрамбовали и сгладили дороги задолго до того, как вложенные в них деньги стали требовать дорог еще более гладких.
– Двадцати пяти лет не пройдет, и автомобили станут бегать по всем йокнапатофским дорогам, и притом в любую погоду, – сказал дед.
– Но, папа, это же будет стоить уйму денег, – сказала мама.
– Денег это будет стоить немалых, – сказал дед. – Строители дорог выпустят акции. Банки их купят.
– А наш банк? – спросила мама. – Купит эти акции?
– Да, – сказал дед. – И наш банк.
– А как же тогда мы? То есть Мори?
– Мори будет по-прежнему держать каретный двор, – сказал дед. – Только назовет его по-другому. Может, гараж Приста или автомобильная компания Приста. Люди будут платить бешеные деньги за скорость. Даже согласятся работать на нее. Посмотри на велосипедистов. Посмотри на Буна. А зачем – никому неведомо.
А потом опять наступил май, и в Бей-Сент-Луисе умер другой мой дедушка, мамин отец.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Опять была суббота. В общем, следующая суббота; Лудасу снова собирались начать выплачивать жалованье каждую субботу; может, он и впрямь успел бросить привычку «заимствовать» мулов. Только-только пробило восемь, я еще и половины площади не обошел с накладными и холщовым мешочком для денег, как раз кончал с семенной лавкой, и вдруг туда вошел Бун, слишком быстрым, слишком для него стремительным шагом. Мне бы надо сразу догадаться. Нет, просто сразу знать наверняка, – я же был знаком с Буном всю жизнь, не говорю уж целый год наблюдал, как он возится с автомобилем. Он взял у меня холщовый мешочек, прежде чем я успел сжать руку.
– Хватит, – сказал он. – Пошли.
– Ты что? – сказал я. – Я только начал.
– Сказал – хватит. Брось это. Живей. Им надо поспеть на двадцать третий, – сказал он уже на ходу. На неоплаченные накладные он и внимания не обратил, они для него не существовали. Просто бумажки, у железнодорожной компании таких еще сколько угодно. Но в мешочке были деньги.
– Кому надо поспеть на двадцать третий? – спросил я. Двадцать третий был утренний поезд, идущий в южном направлении. Да, да, через Джефферсон уже тогда проходили пассажирские, и в таком количестве, что их приходилось нумеровать, чтобы не запутаться.
– Будь ты неладен, – сказал Бун, – да как мне сказать это тебе осторожненько, когда ты и слушать не хочешь? Твой дедушка умер вчера вечером. Нам надо спешить.
– Врешь! – сказал, закричал я. – Сегодня утром мы проходили мимо – он стоял на веранде. – Это была сущая правда. Мы с отцом оба видели его своими глазами, как видели каждое утро, – он либо читал газету, либо просто стоял, либо сидел, ожидая, когда настанет время идти в банк.
– Да кто, черт тебя побери, говорит про Хозяина? – сказал Бун. – Я говорю про другого дедушку, твоей мамы папу, который не то в Джексоне жил, не то в Мобиле, не то еще где-то в тех краях.
– А-а-а, – сказал я. – Ты что, не знаешь разницы между Бей-Сент-Луисом и Мобилом? – Потому что теперь все стало на свои места. Совсем другое дело. Бей-Сент-Луис находился в трехстах милях от нас; я плохо знал дедушку Лессепа, два раза он приезжал к нам в Джефферсон на Рождество, да мы три раза проводили там часть летних каникул. К тому же он давно хворал; мы – мама с нами – ездили туда прошлым летом и, в сущности, присутствовали при том, как он лег на свое смертное ложе, хотя тогда мы этого еще не знали (позже, зимой, через месяц после того, как появился на свет твой двоюродный дед Александр, мама и тетушка Кэлли опять ездили туда, когда думали, что дедушка Лессеп умирает). Когда я говорю «мы не знали», я разумею маму; потому что для ребенка, когда старый человек заболевает, он (или она) уже все равно что не существует, смерть лишь, так сказать, очищает атмосферу, потому что она не может устранить то, чего уже нет.
– Ладно, ладно, – сказал Бун. – Давай поторапливайся. Джексон, Мобил, Новый Орлеан – все одно, где-то на юге, сейчас главное – чтоб они поспели на поезд. – Эти слова, название «Новый Орлеан», оброненные не намеренно, а как бы ненароком вырвавшиеся, должны были мне все сказать, целиком раскрыть безудержную мечту Буна, намерение, решение, и тогда его дальнейшие хитроумные ухищрения совратить, втянуть и меня послужили бы лишь подтверждением моей догадки. Но, может, я еще не совсем оправился от потрясения, к тому же мне было известно гораздо меньше, чем Буну. Поэтому мы просто двинулись кратчайшим путем через площадь, быстрым шагом, я – рысцой, и вскоре были дома. Где застали суматоху. До поезда оставалось меньше двух часов, и маме некогда было печалиться, предаваться горю: она была бледная, сосредоточенная и деятельная. Потому что теперь до меня наконец дошло то, о чем Бун сказал мне уже дважды: дед и бабушка тоже едут хоронить дедушку Лессепа. Они с дедом, оказывается, вместе жили и учились на одном курсе в университете и были шаферами друг у друга на свадьбах, что, верно, сыграло некоторую роль в том, почему мама и отец среди всех людей на свете выбрали именно друг друга, чтобы «весь век в глаза ее глядеть» (у вас это, кажется, называется «втюриться»), а бабушка и бабушка Лессеп, та и другая – мать единственного ребенка, смогли сохранить взаимную учтивость и даже доброжелательность, благо их разделяло немалое расстояние. Кроме того, в ту пору к похоронам относились серьезно. Не к смерти, нет, смерть была нашей близкой, постоянной гостьей: любая семейная летопись пестрела тогда надгробными надписями, на которых подчас не стояло даже имени почивших, так коротки были их биографии, если, конечно, мать не лежала в одной могиле с младенцем, а это случалось гораздо чаще, чем хотелось бы. Уж не говоря о мужьях, и дядьях, и тетках, умерших в двадцатилетнем, тридцатилетнем и сорокалетнем возрасте, и дедушках, и бабушках, и бездетных двоюродных дедушках и бабушках, которые умерли дома, в тех же комнатах и постелях, где родились, а не в их просторных больнично-стерильных подобьях с поэтическими названиями [11] , намекающими на закат жизни. Серьезно относились к похоронам, к ритуальному обряду погребения, потому что при этом невидимые, но крепкие, как из стали, нити протягиваются куда дальше и значат куда больше, чем расстояние между Джефферсоном и Мексиканским заливом.
11
В Америке дома и лечебницы для престарелых носят обычно поэтические названия.